К Тептелкину подошла Муся в старомодной соломенной шляпке с голубыми ленточками и слегка блестящими ногтями дотронулась до его руки.
– Скажите, – сказала она, – что значит:
Есть в статуях вина очарованье,
Высокой осени пьянящие плоды…
– Ах, ах, – покачал головой Тептелкин, – в этих строках скрыто целое мировоззрение, целое море снующих, то поднимающихся как волны, то исчезающих смыслов!
– Как хорошо мне с вами, – сказала Муся. – Мне он говорил, – она показала глазами на неизвестного поэта, разговаривающего с вечным юношей, – что вы последние, уцелевшие листы высокой осени. Я это не совсем поняла, хотя кончила университет; но ведь теперь в университетах не этому совсем учат.
– Этому не учат, это чувствуют, – заметил Тептелкин.
– Сядемте на ту ступеньку, – указала Муся подбородком.
Они поднялись повыше. Сели на ступеньку между кариатид портика Бельведера.
– Как поют соловьи! – сказала Муся. – Отчего девушек соловьи всегда волнуют?
– Не только девушек, – ответил Тептелкин, – меня соловьи тоже всегда волнуют.
Он посмотрел Мусе в глаза.
– А я женщин боюсь, – задумчиво уронил он. – Это страшная стихия.
– Чем же страшная? – улыбнулась Муся.
– А вдруг закрутит, закрутит и бросит. С моими друзьями это случалось, а как бросит, никак не умолить жить вместе. А как мои друзья на своих жен молились и портреты в бумажниках носили! А они всегда, всегда бросают.
Тептелкин обиделся за друзей. Муся достала гребенку и стала расчесывать Тептелкину волосы. Внизу молодые люди пели:
Gaudeamus igitur…
Тептелкин вспомнил окончание университета, затем погрузился в свое детство и в нем встретился с Еленой Ставрогиной. Ему показалось, что есть нечто от Елены Ставрогиной в Марии Петровне Далматовой, что она как бы искаженный образ Елены Ставрогиной, искаженный – но все же дорогой. Он поцеловал у нее руку.
– Боже мой, – сказал он, – если б вы знали…
– Что, что? – спросила Муся.
– Ничего, – тихо ответил Тептелкин.
Внизу пели:
Есть на Волге утес…
Утром в поезде ехали обратно в Ленинград Костя Ротиков и неизвестный поэт. Неизвестный поэт грустил невыносимо. Ведь его ждет полное забвение. Костя Ротиков развлекал его как мог и говорил о барокко.
– Не правда ли, – говорил он, – вы стремитесь не к совершенству и законченности, а к движущемуся и становящемуся, не к ограниченному и осязаемому, а к бесконечному и колоссальному.
В вагоне никого не было, они сидели вдвоем. Костя Ротиков встал и стал читать сонет Гонгоры.
Неизвестный поэт с нежностью смотрел на Костю Ротикова, насмешливого и остроумного, слегка легкомысленного, читающего только иностранные книги и несколько свысока любующегося творениями рук человеческих.
– Еще поборемся, – сказал он, выпрямляясь.
– Что с вами? – спросил Костя Ротиков.
– Ничего, – улыбнулся неизвестный поэт, – я обдумываю новую барочную поэму.
За окнами неслись поля с высокой травой. Появившийся Костя Ротиков уже читал сонет Камоэнса и находил огромное сходство в настроенности с пушкинским стихотворением:
Для берегов отчизны дальной…
В конце поезда, в вагоне, одна, сидела Екатерина Ивановна и обрывала ромашку: любит – не любит, любит – не любит. Но кто ее любит или не любит, – не знала. Но чувствовала, что ее должны любить и о ней заботиться.
А в самом последнем вагоне ехал философ с пушистыми усами и думал:
«Мир задан, а не дан; реальность задана, а не дана». Чиво, чиво, – поворачивались колеса. Чиво, чиво… Вот и вокзал.
У Кости Ротикова палочка с большим кошачьим глазом. У Кости Ротикова глаза голубые, почти сапфировые. У Кости Ротикова пальцы длинные, розовые.
– Куда мы направимся? – весело спросил неизвестный поэт. – Делать нам равно нечего.
– Пойдемте слушать, как изменяется язык отечественных осин, – улыбнулся Костя Ротиков.
Весь день провели вместе Костя Ротиков и неизвестный поэт. Гуляли по Летнему саду, по набережным Фонтанки, Екатерининского канала, Мойки, Невы. Постояли перед Медным Всадником, пожалели, что некогда отцы города счистили зелень – прекрасную черно-зеленую патину. Покурили. Сели на скамейку. Поговорили о том, что город по происхождению большой дворец.
Поговорили о книгах.
Летний вечер. Никаких официальных занятий. Никакой кафедры. Мошкара кружится и вьется. В лодке сидит Тептелкин, гребет. У берега качаются тростники, наверху виден Петергофский дворец, на берегу стоит неизвестный поэт.
– Приехали! – кричит Тептелкин и гребет к берегу. – Наконец-то вы приехали. Если б вы знали, как мне грустно жить здесь, сегодня мне особенно грустно.
Лодка пристала к берегу, неизвестный поэт сходит в нее, и Тептелкин, сутулый, седеющий, гребет от берега. Неизвестный поэт управляет рулем, – лодка несется ко взморью.
– Мне вспомнилось, – говорит Тептелкин, – как я преподавал несколько лет тому назад в одном университетском городе. Я помню, как раз в этот день, в этот час, мы – я и учащаяся молодежь – отправились на противоположный берег реки и там в рощице я прочел лекцию.
Сумерки.
Наконец в темноте они привязали лодку и пошли гулять по парку.
На востоке появилась розовая полоска зари, когда молча они подошли к башне.
Неизвестный поэт слушал, как Тептелкин долго возится наверху в единственной жилой комнате, как он снимает сапоги и ставит их у кровати, как звенит ложечка в стакане.
«Пьет холодный чай», – решил он.
Утром Костя Ротиков увидел неизвестного поэта дремлющим на белой скамье в парке у большой ели, прямой, как мачта. Друзья радостно поздоровались и отправились к морю. Позади косят траву. Костя Ротиков сел на корточки в море, среди волн, крепкий, розовый. Неизвестный поэт дремлет на камнях, на берегу, согретый утренним солнцем.