Козлиная песнь - Страница 42


К оглавлению

42

– Так, значит, – спросил Миша Котиков, – решено?

– Решено, – ответила Екатерина Ивановна.

Через час в другой части города они поднимались по мраморной лестнице Тихого Убежища.

– Здесь, – повернулся Миша Котиков, – хранятся собранные мной материалы о жизни Александра Петровича, мои записи и дневники.


Тоненький старичок сверху, увидев поднимавшихся по лестнице, стал спускаться.

– Ах, какое вы нам всем доставили удовольствие! – поздоровавшись с Екатериной Ивановной, затряс он руку Михаилу Петровичу. – Ваши материалы о жизни Александра Петровича удивительны, но в них есть какая-то странность, но это ничего – это молодость. Как жаль, что во времена нашего солнца не существовал молодой человек, подобный вам. Как бы это было интересно – день за днем, час за часом, проследить жизнь гения.

Старичок восторженно посмотрел на портрет.

Старичка позвали. Он исчез в покоях.

Заседание еще не началось. И Михаил Петрович с Екатериной Ивановной остановились в комнате, где хранилась библиотека великого писателя.


На площади перед домом было тихо. Направо пахло молодыми почками, налево – догнивали гипсовые императорские бюсты, свезенные из окружающих учреждений.

С Невы, как человек, дул ветер. Там гуляли. Гуляли у университета, и у Биржи Томона, и у Этнографического музея, и заслоненного домами Адмиралтейства, и у всадника, воздвигнутого Екатериной II.

Екатерина Ивановна и Миша Котиков подошли к окну.

– Как я рада, теперь мы всегда будем говорить об Александре Петровиче, – пробудилась Екатерина Ивановна, облокачиваясь на спинку кресла. – Не правда ли, этот костюм ко мне идет? – и понюхала букетик фиалок.

Бородатые сотрудники Тихого Убежища суетились. Они как муравьи оберегали Тихое Убежище, пополняли его, смахивали пыль, с достоинством показывали приходящим, благоговели перед каждым, кто оказывал какое-либо покровительство или услугу Тихому Убежищу. Здесь возносились хвалы кульминационному пункту поэзии, недостижимому в последующие времена.

За Агафоновым шли влюбленные пары, в различных направлениях, и улыбались, и возвращались, и стояли над Невой, и опять ходили, и опять возвращались. Они улыбались и солнцу, догоравшему на воде, и последним воробьям, скакавшим по мостовой, выклевывавшим овес и победно его поднимавшим.

Агафонов, не чувствуя себя, сел на гранитную скамью, вынул листок и карандаш и стал сочетать, как некогда, первые приходившие ему в голову слова. Получилась первая строка. Он сидел над ней и ее осмыслял, затем стал удалять столкновение звуков, затем синтаксически упорядочивать и добавлять вторую строку. Снова, как коробочки, для него раскрывались слова. Он входил в каждую коробочку, в которой дна не оказывалось, и выходил на простор, и оказывался во храме сидящим на треножнике, одновременно и изрекающим, и записывающим, и упорядочивающим свои записи в стих.

Гордый, как бес, он вернулся на набережную. Пошел к Летнему саду.

«Я одарен познаниями, – снова думал он. – Я связан с Римом. Я знаю будущее. Меня часто вообще нет, часто я сливаюсь со всей природой, а затем выступаю в качестве человека».

Гордо, и даже слегка нахально, он прошелся по главной аллее Летнего сада. Статуи смотрели на него со всех сторон. Они казались ему розовыми с зелеными глазами, слегка окрашенными волосами.

Цветы на склонах пруда, гранитные вазы, Инженерный замок на мгновение привлекли его внимание, но он повернул обратно и на скамейке заметил философа, сидящего с полукитайским ребенком. На девочке было светленькое, полукоротенькое пальто и соломенная шляпка. На ногах носочки с цветной каемочкой. На философе было недорогое пальто и недорогая фетровая шляпа. Девочка сосала шоколадку. Философ читал какую-то книгу.

Агафонов медленно прошел мимо. Он боялся, чтобы кто-нибудь не помешал ему, чтобы что-либо не прервало его состояния.

Там, где были некогда сады и бульвары, он чувствовал их и сейчас.

Весь день проходил он.

Наступившая белая ночь, дрожащая, похожая на испарение эфира, все более опьяняла его. Фигуры, достаточно отчетливые, шли по панели. Изредка проносились автомобили с нарядными существами. Затем все смолкло. В окнах некоторых ювелирных магазинов часы показывали точное время. О том, что это точное время, гласили горделивые надписи.

Он вошел в гостиницу, держа, словно пропуск, листок:


Война и голод, точно сон,
Оставили лишь скверный привкус.
Мы пронесли высокий звон,
Ведь это был лишь слабый искус.

И милые его друзья
Глядят на рта его движенья,
На дряблых впадин синеву,
На глаз его оцепененье.

По улицам народ идет,
Другое бьется поколенье,
Ему смешон наш гордый ход
И наших душ сердцебиенье.

Глава XXXIV. Троицын

Шел Троицын, прослезился. Он очень любил Петербург. Для него некогда город был Сирином Райской Птицей, звал его город своими огнями.

Раньше Троицын чувствовал Петербург сказочным городом, русским городом. Чем же Успенский собор в Москве не русский, хотя строил его иностранец? Или св. Софии в Киеве? В Петербурге русские Манон Леско, Дамы с камелиями выходили любоваться на Неву, на плывущие жемчуга.

Здесь сказки Перро и богемная жизнь с гитарами и балалайками. Здесь были маскарады с огнями, подобными яхонтам. Пусть теперь Троицын танцует на балах, пусть он читает на рассвете старые стихи свои подстриженным девушкам и дамам, пусть, подходя к зеркалу и гарцуя, он самодовольно улыбается, но, незаметно для всех и для него, в нем умерла Сирин Птица.

Шел Троицын к Екатерине Ивановне и думал: «Вот я какая забубенная натура, и жалко мне ее, а жениться не могу – не пристало поэту жениться. Посидеть с девушкой у печки, почитать свои стихи, а потом, утром, в путь-дорогу собраться, а вечером на концерте-бале встретиться, пофокстротировать, почитать ей на диване свои стихи. Заполонить. И, вернувшись домой, весь день высыпаться. Вот это жизнь поэта». И, подходя к аптекарскому зеркалу и гарцуя, Троицын самодовольно улыбался.

42