Козлиная песнь - Страница 43


К оглавлению

43

Горят электрические люстры под потолками с облаками и амурами. Джаз-банд. В небольшом помещении фокстротируют, а наутро – посещение редакций, поиски рецензий, поиски денег, стояние в очередях у кассы. И, подводя к камину девушку, он пробует ей читать стихи свои, а полукругом журналисты, редакторы, прозаики ужинают, и он смотрит на девушку, выведенную им из танца.

– Почитать вам мои стихи? – спрашивает он.

– Бросьте, – говорит барышня. – Все ваши стихи я давно уже знаю.

– Какое у вас коленко, – восхищается Троицын.

– А вы не смотрите! – смеется барышня. – Да вы, кажется, лысеете, – заливается она, повертывая голову Троицына.

– Да, черт возьми, лысею, – смеется Троицын.

Как это, действительно, произошло, что он из молодого стал лысым?

Но не свойство ли поэта стать лысым и вздыхать над собой и силиться заполонить своими умершими мечтами какую-нибудь барышню с губами, как вишни, с капельками пота на лбу после фокстрота.

Хотя барышня смеялась на балу над Троицыным, она на улице все же согласилась и пошла с ним. Не потому, что он поэт, и не потому, что ее бросил кто-либо, а потому, что – почему же не пойти.

У ней были как пакля волосы, вишневые губки и голубенькие глазки. На ее тощей фигурке болталось коротенькое платье с парчовой грудкой, а на мизинце бутылочным стеклом пустел хризолит.

Троицын не угощал барышень вином, он их не опаивал. Приведет в свою комнату, достанет шкатулку и начнет показывать всякие поэтические предметы. Так было и на этот раз, но все же в комнате было уютно. Во дворе белая ночь, тихая, тихая. По стенам снимки с Кремля, и Манон Леско, и гравюра блудного сына. А на постели сидя целует Троицын барышню, и сапоги его стоят у стула, рядом с туфельками барышни.

И заря осветит их головы рядом на подушке с открытыми ртами, тихо похрапывающих в разные стороны и держащих друг друга за руки. И может быть, во сне она увидит свою семейную жизнь, а он – поля, небольшую речку и себя гимназистом.


В эту ночь смотрел Агафонов из окна гостиницы на просторный проспект, на белую петербургскую ночь. Сел за столик, выпил пивца, положил листок и стал читать свои последние стихи:


Нам в юности Флоренция сияла,
Нам Филострата нежного на улицах являла —
Не фильтрами мы вызвали его,
Не за околицей, где сором поросло.
Поэзией, как утро, сладкогласной
Он вызван был на улице неясной.

А когда прочел, то ясно увидел, что стихи плохи, что юношеский расцвет его кончился, что с падением его мечты кончилась его жизнь. Он пососал, неизвестно для чего, дуло револьвера, отошел в уголок комнаты и выстрелил в висок.


Троицын спал в постели с барышней, когда Миша Котиков, бросив все дела, прибежал стучаться. Троицын в наскоро натянутых брючках вышел в прихожую.

– Ах, какое потрясающее происшествие! Сегодня ночью в гостинице «Бристоль» застрелился последний лирик.

И вдруг заплакал Троицын.

– Всех нас ждет такая же участь. Я ведь тоже последний лирик.

Забыв о барышне, он отправился вместе с Мишей Котиковым в гостиницу.

Поцеловали они покойника в лоб и заплакали, и, сморкаясь, незаметно стянул Троицын галстух и положил в карман, а Миша Котиков вынул из манжет голубенькие эмалированные запонки покойного и спрятал их в портсигар, и, спрятав, они переглянулись и почувствовали себя несколько удовлетворенными и успокоенными.

И тогда Троицын вспомнил о своей барышне и побежал домой и стал извиняться.

– Какое же это уважение, – сердилась барышня, – оставлять женщину одну?

Но когда узнала и увидела Троицына плачущим и рассматривающим галстух, то тоже заплакала.


Воскресный день. Утро.

– У меня экзотическая профессия, – говорит Миша Котиков, идя рядом с Екатериной Ивановной по шумящему парку. – Все время приходится возиться с золотом и серебром и даже с жидким серебром. Стоишь и видишь внизу перстень на пальце – изумруд какой-нибудь – и видишь какую-нибудь страну, где все увешано изумрудами, – танец живота возникает. Или придет молодой человек с бирюзой на мизинце, подбираешь ему по цвету зубы, а сам думаешь о Персии, о знойных движениях. Я моей мечтой создаю здесь экзотику. Не правда ли, я сильный человек, Екатерина Ивановна?

– Только зачем же вы избрали эту профессию?

– Не я ее избрал, она меня выбрала, – покачал головой Миша Котиков. – Думал я сначала, что это все так, пустяки, временный заработок, вечерние курсы, а потом зубным врачом оказался.

– Мой брат вот сапожник, а какой он сапожник, когда он кавалергард.

И тихо, тихо по парку идут Миша Котиков и Екатерина Ивановна.

Дорожки Павловского парка тихи и безлюдны. Здесь Миша Котиков когда-то ездил на трехколесном высоком велосипеде.

– Мы, конечно, были угнетатели, – говорит он и чувствует, что распропагандирован.

И тихо, тихо идут они. Полдень.

В оживившемся центре города вздыхает Троицын о великой любви Дон Жуана, смотря на прибывшую весну во двор. Прыгают дети, обрадованные весной.

Он видит, как открываются форточки и высовываются сырые детские головы со слабыми волосиками, а затем скрываются. Ручки дверей шевелятся, появляются на нетвердых ногах дети.


День.

Над каналом, против Домпросвета, ходит Костя Ротиков по аукционному залу и читает сонник. Две-три фигуры неторопливо прохаживаются и осматривают выставленные вещи.

Листья шумят за стеклом. Белесое небо постепенно темнеет.

Костя Ротиков взглянул на часы – пора закрывать.

Запоздавшие спускаются по лестнице.

Он сходит вниз.

Что-то говорит привратнице.

Он едет в трамвае и думает о том, что жизнь прекрасна, что, в общем, его работа не тяжела, что, в общем, даже интересно покупать дешево фарфор и картины, а затем выставлять их в аукционном зале, что случайно им купленная и перепроданная чашечка дает возможность жить.

43